ВСЕВОЛОД  САХАРОВ

«ТЕПЕРЬ  Я  ВИЖУ  ПОЛНЫМИ  ГЛАЗАМИ,  ИЗ  ОТДАЛЕНИЯ...»

ИСХОД И ВОЗВРАЩЕНИЕ ИВАНА ШМЕЛЁВА

Судьба замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Шмелёва (1873—1950) распалась, как известно, на две очень разные половины — Россия и эмиграция. Произошло это в 1922 году, когда супруги Шмелёвы уехали из советской России временно, а получилось навсегда. Сначала у нас признавали только первую часть жизни писателя, демократическую, «чеховско-горьковскую» — «Человека из ресторана», «Гражданина Уклейкина» и другие вещи неонароднического, «знаньевского» толка. Затем заговорили о них пренебрежительно, вдруг полюбили эмигрантскую «лесковскую» прозу Шмелёва, «Лето господне» и «Солнце мёртвых», стали восхищаться замечательным языком и лишь в «прекрасном далеке» возможной и достигнутой особой остротой и красочностью творческой памяти. История обыкновенная, характеризующая прежде всего нас, а не писателя, который всё это время оставался цельной, страдающей и меняющейся личностью, чью жизнь и книги нельзя произвольно разрезать на части и конъюнктурно взвешивать на наших лживых весах с пустыми гирями.
Ныне цельность эта восстановлена. Сначала писатель вернулся на родину, как оно и положено, книгами, издан достаточно полно, выходит его многотомное собрание сочинений. Наследник Шмелёва, его внучатый племянник Ив Жантийом передал в дар Российскому фонду культуры уникальный архив писателя, все эти десятилетия хранившийся во Франции, и в Россию из городка Лез Улис прибыли 16 коробок со шмелёвскими рукописями и документами. Они разбираются, описываются и начинают публиковаться. И, наконец, согласно духовному завещанию писателя в конце мая 2000 года, через полвека после его смерти, возвращён в Россию прах И.С.Шмелёва и его жены Ольги Александровны, перевезённый с парижского кладбища Сент-Женевьев-де-Буа в московский Донской монастырь.
Всё это, конечно же, хорошо. Восстановлена историческая справедливость. Вернулось бесценное литературное наследие, хотя надо было бы задуматься, наше ли оно. Прах выдающегося писателя успокоился рядом с родными могилами на старом русском кладбище. Но это всё уже «задние» мысли, разговоры на лестнице.
Иван Шмелёв вернулся в Россию и принёс с собой глубину и богатство страждущей души и мысли, дорого стоивший опыт. Стоит теперь выслушать этого коренного русского человека и несчастного отца, для которого вынужденная эмиграция была поздним, страшным прозрением и непрерывным страданием, невозможностью жить этой призрачной жизнью и нежеланием говорить на «птичьем» французском языке, постоянной памятью о расстрелянном в России единственном сыне-офицере Сергее, поверившем обещаниям большевиков и пришедшем в Крыму регистрироваться. Этого болезненного мальчика супруги Шмелёвы вымолили и выходили, и вот его хладнокровно обманули и убили вместе с десятками тысяч сдавшихся офицеров и солдат врангелевской армии. Шмелёв жил этой больной памятью и обострённой любовью к близким, к маленькому Иву, отсюда, из трогательных и поэтичных писем к ребёнку-французу, растёт его позднее творчество, которое мы привычно именуем эмигрантским, но которое на самом деле было вечным бегством в какую-то свою Россию, минутным забвением, спасением от мучений немолодого изгнанника, ненавидевшего свою новенькую чистенькую парижскую клетку. Поражает в его письмах и светлая дореволюционная наивность, вообще характерная для нашей «первой» эмиграции, чудом сохранённая во всех её странствиях и испытаниях.
Мы поймём этого маленького грустного человека с измождённым лицом, когда всё будет издано и прочитано, причём прочитано правильно, а не по-новому. Шмелёв — большой художник и самобытный характер, он имеет, выстрадал на это право. Но и мы здесь, в России, имеем право на подведение предварительных итогов, уже можем начать выслушивать писателя прямо сегодня, выхватывая живые, острые мысли из обретённых статей и писем.
Предлагая читателям выбранные места из переписки Шмелёва, завершаем нашу небольшую публикацию документом уникальным и красноречивым, спокойной искренней речью большой силы и смелости, прощанием эмигранта с неласковой Россией — бесцензурным открытым письмом к большевику-издателю Н.С.Ангарскому-Клестову, поручившемуся за писателя при его временном отъезде за границу и требовавшему его возвращения. И всё это правда, правда, причём нисколько не устаревшая. Прощальное слово честного русского писателя страшно читать, а каково ему было всё это пережить и написать... Без этой зрячей, беспощадной, обрубающей все связующие нити обвинительной речи любая биография И.С.Шмелёва, любая история русской эмиграции будут неполными.

ххх

Писатели — народ честолюбивый, но давно сие чувство поборол, и мне всё теперь безразлично относительно. Всё это великий пустопорожнь, и не в этом суть жизни. Я согласился бы за все мои книги получить кусок земли в Грассе, в пятьсот саж<еней>, и хибарку. Я бросил бы писать, а стал бы копать землю и не думать. Если бы я мог получить мальчика моего, я всё бы отдал и пошёл бы ходить босой по земле и нигде не иметь крова.
Надо писать, а лень,— ни к чему всё. Несёшь в себе — с меня довольно. Напишешь всегда не то, что таишь. Не понимаю иных, у кого зуд в пальцах. Я этим никогда не страдал, и ежели писал,— так по необходимости...
И если ещё хочу чего... так это перелететь, очутиться где-нибудь в глуши русской, в далёком от жилья свежем берёзовом лесу, на тихой поляне, в вечернем солнце. Иволга чтобы высвистывала, кукушка прокуковала мне,— и лёг бы я лицом в траву и простился.

ххх

Знаю одно: надо работать. Только в этом спасенье и тяга жизни. Иначе — не стоит существовать.

ххх

По-моему, лучше временно быть без России, чем в ней жить с затянутым ртом, с заплёванной душой и со связанными руками, питая даже признательность за то, что тебя терпят и дают хлеб, пока ты ходишь с покорной головой,— а только поднял — выгонят или в мурью кинут.

ххх

И это известный припев: ах, русская литература погибнет! ах, эмиграция ничего не может, видишь ли, лишь в ихней помойке можно писать! Ах, публицистика!
Я знаю, что я пишу!... Публицистика — это Вересаев, у которого всегда была публицистика и будет, попади он хоть на Луну!

ххх

И — пожалуйста — никому не говори о моём «юбилее» — да будет он только моим: здесь не время юбилеям. Да настоящий-то юбилей бывает (должен бы быть), когда народ узнаёт и в сердце примет писателя, а газетные голоски и «приветы» друзей (?) — грош им цена, одна лишняя суета, над которой сами же и трунят.

ххх

Всех социалистов считаю недостойными даже в руках мои письма держать!

ххх

Н.С.Ангарскому-Клестову
22.VI.23 г.

Дорогой Николай Семёнович,

Вам я не писал потому, что не знал Вашего адреса. Месяца полтора-два назад я получил от неизвестного мне адресата — фамилия его неразборчива — уведомление, что Вы отъехали в Москву, что мне переведена сумма в двадцать англ<ийских> фунтов, гонорар издательства за мою переизданную в Москве книгу «Гражданин Уклейкин», и что Вы спрашиваете, не дам ли я для альманаха «Недра» начало романа «Спас Чёрный». Просьба также была известить, получил ли я переведённые за книгу эти двадцать фунтов. Я не отвечал,— во-первых, потому, что адресат мне неизвестен, а неизвестным я не люблю писать; во-вторых, потому, и главным образом, что я эти последние месяцы переживаю вновь и ещё больнее всё то, что переживал в Крыму, когда у меня взяли сына, которого я безнадёжно искал и которого я — теперь я это твёрдо знаю — уже не найду. Об этом, что я его не найду, что он убит после мучительного заключения в подвалах феодосийских казематов, я узнал, наконец, в Париже от лица, которое когда-то сидело в одном заключении вместе с моим сыном. Пришёл ко мне человек, отозвавшийся на мою публикацию, и с исчерпывающими данными открыл мне истину. Да, моего сына убили, убили жестоко. Это я теперь знаю. А я всё ещё надеялся, что миновала бы меня и жену эта чаша. Ведь мне так твёрдо говорили там, в Крыму, представители власти, что он «выслан на Север», что я хватался за последнее. Я почему-то — об этом не выскажешь — может быть, обманывал себя, думал, что вот, надо что-то изменить в путаности чёрной жизни, надо поехать заграницу, и вот там-то я и получу нежданное и жданное известие, что нашёлся и жив мой мальчик! Тут, быть может, что-то мистическое было, да,— для Вас и многих незахваченных болью и горем неописуемым — непонятное. И вот уже в Берлине дана была мне надежда, что мальчик где-то на Яве... Это было жестокое и гнусное измышление одного справочного бюро, подрабатывавшего на людской муке. И вот теперь моё предчувствие оправдалось, но в обратном смысле: я получил «факт». Вы меня знаете давно, больше десяти лет, и, думаю, знаете и моё свойство — старание, чтобы мои дела не расходились со словами. Да, Николай Семёнович, я хотел надлома в своей жизни, так ужасно сломившейся и полной, и с моей стороны, и по моей вине, ошибок. Я хотел и собрать себя, искренно хотел и убежать от горя своего и всё время поддерживал себя надеждой. Я с открытыми глазами и открыто пошёл к Вам и просил поручительства, не имея желания и воли — и целей — подводить Вас. Вы, я знал это, упорный и непреклонный человек в Вашей партийной деятельности — до болезненности, с моей точки зрения,— вот почему я никогда и не хотел Вас оспаривать: это было бы только потерей времени и сил. Но я знал также и верил, что Вы, безусловно, и честный человек, «человечески честный», что Вы любите наше русское художественное слово-правду, и это всегда меня трогало и парализовало то неприятное и раздражавшее, что у меня оставалось в душе от сознания, что Вы на неправильной дороге — и вредной для жизни — как политик. Но об этом что говорить, это относится к психофизической неисправимой стороне существа людского. И потому, видя в Вас «человека», я мог с Вами беседовать и мог обращаться к Вам в труднейшие минуты. И легко, для сознанья своего, просил о поручительстве. И хотел бы вернуться на родину, где произойдёт радостное чудо, где мне отдадут моего сына — эта вера непередаваема — словно мне надлежало потомиться на чужбине, искупить чью-то, может быть, и свою вину и получить «возрождение», «воскресение из мёртвых». Так и жена верила... И вот, «чуда» не только не случилось, но получилось обратное: в далёком Париже, случайно, нашёлся человек... и он мне рассказал о последнем часе, в конце января 21-го года, когда в час ночи повели моего мальчика из Виленских казарм, вывели... и где-то убили. Тогда я понял, что ничего уже не остаётся для меня в жизни, и у меня уже нет воли отвечать на жизнь, на все её прошлые задачи, мне поставленные: у меня как бы произошёл разрыв с жизнью и с прошлым. Я очутился в пустоте, и лишь принимаю день за днём, изживаемые мной, как случайность. Ехать мне в Россию уже не для чего. Я не способен жить. У меня остался ещё привычный зов-позыв к трансформациям действительности в творчестве, и только. Но у меня нет воли к жизни, и мне многое безразлично. А собрать волю и поехать в Россию для того, чтобы, сидя в комнате, писать неизвестно для чего, ибо меня там не услышат, ибо и не могут там теперь говорить то, что ещё нахожу нужным говорить, так не для кого писать! Но во мне живёт боль, что этим шагом я не оправдаю доверия Вашего. Да, это боль, но я невиновен в этом. Идти в моём состоянии, идти свободно в условия жизни, убившие моего сына, идти, чтобы со стиснутыми зубами молчать и ... чего ждать? Ну что же, упрекайте и обвиняйте меня. Я уже нечувствителен к этому. Скажу одно: не упрекайте, ибо в моём положении, в моих муках эти упрёки будут неосновательны. Я всё сказал. Если Вы сумеете это понять, себя поставить на моё место, вдуматься и вчувствовать всё моё — перед самим собой Вы признаете, что я, б<ыть> м<ожет>, нарушил формально доверие, но не в силах был поступить иначе. Здесь, в иной обстановке, я ещё могу, не напрягая воли, что-то писать, чем-то обманывать себя. Там жить у меня не хватит сил душевных. Но у меня ещё остаётся тоска и боль, за моих кровных... Я не думаю, что через моё нарушение «формальной правды» должны пострадать и потерпеть мои близкие. Они тут совершенно ни при чём. С ними у меня были лишь бытовые-родственные связи. Мой внутренний мир и моё отношение к жизни России были только моим, до чего им не было никакого дела, этим несчастным и бьющимся в мелочах материальной жизни людям. Мне жалко мою детвору, Олиных крестников, больного брата, бьющегося на клочке земли. Но... что поделаешь? Во мне живёт и владеет мною сознание, что я — русский писатель, и им я останусь, и голосу суда своего буду верен. И понесу ответственность лишь один, я один. И всегда к этому готов.
Иные у меня задания в творчестве, и «Спас Чёрный», во мне кипящий, ширится и обрастает плотью. И я не смею пока к нему подойти. Но я буду его писать, а печатать когда и где буду — не знаю. Перед ним я должен быть не маленьким, а подняться, ибо эта работа явится, б<ыть> м<ожет>, моим «символом Веры». Я к нему готовлюсь, и «заграница» позволила, позволит мне схватить его, ибо в нём суть моего отношения к моей связи с Россией, и через неё — с миром. Это — не упражнение в формах, а ткань живая, вяжущая меня с Россией — родной.
Я не получил переведённых денег, не получал и не хочу получать. Не могу, не хочу. Когда я почувствовал, что порваны теперь мои связи с русской действительностью, погубившей моего единственного сына, когда я живу как бы в пустоте, пытаясь нащупать порог, где я мог бы уцепиться для продолжения работы писательской, исполнить своё назначение в жизни, я не хочу поддерживать себя даже своими книгами через то, что за мою честную и свободную работу на родине ответило мне так несправедливо и гнусно-жестоко! Я был бы счастлив вернуть и те гонорары за издание моих книг и рассказов, которые я получил с Госиздата. О, я был неизмеримо обрадован, когда испанский издатель прислал мне триста франков за моего, без меня переведённого, «Человека <из ресторана>», имевшего большой успех в Испании и Америке, тот «на чай», который я получил от моего бедняка Скороходова, моего бедного героя. Я был счастлив, получив призыв от испанского лучшего писателя Ортега, пригласившего меня в свой журнал. Но я признателен — и в долгу — бедной России, помимо её воли давшей мне скудные гроши за мои книги, которые она читает. Пусть читает. Худшей она от этого не станет, а лучшей... Что-то во мне шатается вера, что книга может при теперешних условиях сделать «лучшим» кого-то, кто бьётся за кусок хлеба. Что хотите, делайте с моим гонораром. Я его не возьму. И не потому, чтобы я теперь не нуждался. Я не могу брать по какому-то неопределимому чувству, не по капризу. Теперь, когда я знаю, что у меня отняли и убили сына, я не могу принять даже доброго слова от той власти, именем которой столько ужасного совершено. Больная надежда найти сына, смута душевная закрывали от меня сущность происходившего. Теперь я вижу полными глазами, из отдаления. Личное заслоняло. Теперь личное для меня влилось в огромное наше русское горе и заровняло рану мою, всего наполнив раной неизмеримой. И Моё — уже не моё, а общее.
Ещё раз позвольте сказать Вам, что я глубоко признателен Вам за доброе отношение, объяснение чего я вижу не в Вашей личной симпатии ко мне, а к тому из моего писательского труда, что отвечало Вашему взгляду на русскую литературу и что отвечало Вашему художественному мерилу, т.е. повторяю, у Вас есть и довольно верное мерило искусства. Я признателен и Вашей целомудренной, никогда не высказанной Вами чуткости и к моему человеческому горю. А потому я с лёгким сердцем говорю Вам: желаю Вам, как человеку и самому — отцу и добрых детей-людей, и доброго в Вашей личной жизни. В жизни моей есть случай, был случай, о котором я никогда не говорил Вам, когда я перед своей совестью мог сказать, что должен был поступить, как поступил, когда Вам лично могла грозить великая опасность, которой я не дал совершиться. Это было давно, в 17 году осенью — мой мальчик был тогда на немецком фронте, и он тут ни при чём. — Так же и мой мальчик когда-то не дал совершиться многому жестокому, что могло быть на его глазах — это когда он уже был на юге. И вот его убили. Но я счастлив, что на его светлой душе не лежит ничего тёмного, что зависело бы от его воли и совести.
Прощайте, Николай Семёнович! Не поминайте лихом. Ну, а помянете, воля Ваша. И всё же мне очень больно, что я не мог миновать Вас, что я невольно причинил Вам досадное и неприятное, в чём Вы нисколько неповинны и в чём повинен я разве только с точки зрения формального мышления и узко-формальной мерки.

© 2000 Vsevolod Sakharov: hlupino@mail.ru | guestbook | homepage
Edited by Alexej Nagel: alexej.ostrovok.de
Published in 2000 by Ostrovok: www.ostrovok.de

Rambler's Top100 Russian America Top. Рейтинг ресурсов Русской Америки. TOP.germany.ru Rambler's Top100