ВАЛЕРИЙ СУСИ

ПЕСНЬ СОЛЬВЕЙГ

Чёрный квадрат оконного проёма. За ним застоявшаяся подводная тьма, и нет там, кажется, больше ничего. Безлунность тревожит неотчётливо, как предощущение близких несчастий без всякого на то повода. Как музыка, проникающая в твои глубины из глубин космоса и устанавливающая между ними связь, неподвластную рассудку. Лишь смутно догадываешься, что существует нечто истинное, что оно где-то рядом...
Я сижу в мягком кресле, укрывшись пледом, всматриваясь без пользы в чёрный квадрат окна и слушаю Грига. Фаготы протяжны, как бесконечность, звуки подхватывают, несут, зароняя на миг иллюзию, что вот сейчас она, истина, распахнётся и ты познаешь, наконец, мучительный смысл бытия. Никогда не сумею объяснить другим, никогда не сумею объяснить себе, но Песнь Сольвейг всякий раз пронзает меня насквозь и обволакивает внеземной чистотой звуков, приближая, как ничто другое на свете, к этому предощущению истинности. Ещё чуть-чуть, только веки прикрой...
— Не спится? Опять бессоница? Прими снотворное.
Включается свет, отпугивающий иллюзии, заставляющий их разлетаться с криками, как чаек, в которых бросили палку. Полы ночной сорочки суетятся под ногами жены.
— Прими снотоворное и иди спать. На работу не встанешь.
— Да, Галя, хорошо. Не беспокойся, уже иду. И выключи свет, пожалуйста.

Понятных причин для развода и, тем более, для увольнения с работы у меня не было. Пришлось витиевато бездоказательно объясняться с женой, подыскивая слова, всё время застревающие, непролазные какие-то слова, однозвучные, как мычание. Длилось всё это несколько заунывных дней, оставшихся в памяти, как остаётся размытое, почти бессознательное ощущение после тяжкой опасной болезни, сопровождаемое невнятным бредом, зашкаливающей температурой и мельканием испуганных неузнаваемых лиц возле изголовья. Четырёхлетний сын, плохо справляясь, пытался починить железную дорогу, которую я недавно купил задёшево по объявлению, и не обращал на нас никакого внимания. Это я запомнил.
Из дому забрал только необходимое — кое-какую одежду и десяток книг. Всё. Предчувствие неправедного, греховного совершаемого теперь бродило поблизости, не приближаясь, как нищий, обостренно чувствующий, что этот господин не подаст, но и оно же, это беспокойное предчувствие, позаботилось хоть как-то о моём будущем, о моей душе, удержав от постыдного дележа имущества.
Покончив с самой трудной частью дела, переехав в однокомнатную чужую квартиру, подав на развод, оговорив, наконец, с обречённой миролюбивостью все сложности с женой, я приступил ко второй части задуманного. Начальник юридического отдела, где я работал, считал меня нерадивым, малоквалифицированным и довольно бесполезным сотрудником, что превращало его законную требовательность в неуютную для нас обоих раздражительность. Ему, видимо, было неприятно обнаруживать злость, а мне становилось всё невыносимей осознавать себя объектом раздражения. Кроме того, если не лукавить, начальник мой не сильно заблуждался. Учился я, и правда, как срок отбывал, и теперь, в отделе, десять лет уже вяло оформлял претензии и натужно, без всякого интереса, копался в справочниках и инструкциях, с надеждой, что попривыкну когда-нибудь, смирюсь с судьбой.
Начальник, однако, вряд ли надеялся избавиться от меня и уж точно ему не приходило в голову, что такое может случиться по моей собственной инициативе. Учреждение наше было закрытым, важным, платили исправно и достаточно для того, чтобы место это ценить и не сбегать в пропадающий мир.
От неожиданности он рванулся было отговаривать меня, но быстро опомнился, не совсем, однако, потому что заговорил ласковым полушёпотом внимательного доктора из психиатрической больницы: «Да, да, я Вас понимаю, но видите ли, нужно два месяца отработать, так положено, так по закону. Вы же не собираетесь уйти вот так, сразу, не правда ли?» Я сказал, что собираюсь, и именно сразу, и очень прошу посодействовать мне. «Семейные обстоятельства»,— добавил я магическую фразу, после которой обычно не следуют дотошные уточнения. Из одного глаза начальника опять выглянул, будто птенец из гнезда, боязливый позыв удержать меня хоть бы уж от поспешности, но соблазн заполучить желанный результат даром отпугнул его крадущейся по дереву кошкой. «Ну, что ж, будь по-вашему»,— вздохнул он почти искренне.

Я просыпался и по инерции испытывал чувство долга, лежал, дробя это назойливое чувство, кроша его, стирая в порошок. «Ямщик, не гони лошадей, нам некуда больше спешить». Итак, я решился и всё сделал, повернул против течения и больше никому ничего не должен — расстался с нелюбимой женой, с постылой работой, проявил характер, завидуйте, я совершил то, о чём втайне мечтают многие. Впрочем, когда я поясню смысл всей этой затеи, думаю, что завидовать мне перестанут. А объясниться время настало...
Я собрался с силами и бросился против течения для того лишь, чтобы всё, что прилипло ко мне по необдуманности, по незрелости, по самонадеянности отмылось, отвалилось от меня, чтобы одно голое тело эластичным тюленем заскользило по тёмной воде и чтобы оно, убедившись в собственной беспредельной воле, остановилось внезапно в своём движении, запрокинулось на спину, распластав послушные руки и не сопротивлялось больше тугому потоку. Обязательства надоели. С пристрастием задавал себе вопрос: всё что я натворил — это действительно против течения? Или наоборот — по течению, от малодушия, от нехватки жизнеспособных сил? Со стороны, пожалуй, выглядело так, что поворотил я куда подальше, в нору зарылся от неумения и невозможности жить по-людски, как все. Отчасти верно, но главное всё же было в другом — обязательства надоели дряхлой своей нецелесообразностью, самодовольной неубедительностью, расплывчатой видимостью стимулов во имя поддержания жизни на земле. Костёр пожирает отсыхающие веточки, перебитые соломинки, корявые щепы и дожидается, гнусно потрескивая, моей очереди. Во имя поддержания огня. Ты получишь мою равнодушную кость, умерь свой невоздержанный пыл. Ты получишь её, но мне это безразлично, знай.
То ли я тогда был тускло болен, то ли, как никогда потом, просветлён?
Квартира досталась мне с неработающим краном в ванной, замызганными стенами, порванными обоями, кушеткой, пережившей, похоже, три поколения и столом, за которым как будто делили добычу и пировали разбойники. Зато бесплатно.
Мой приятель или добрый знакомый, или человек, ставший близким в силу обстоятельств, право, затруднительно было определить наши взаимоотношения, так вот, он, Александр Славинский, поляк наполовину, выслушал мои неуравновешенные фантазии, думаю, не извлекая из них особого смысла, а принимая за банальный семейный кризис. Протянул мне ключи (мы, облокотившись на спинку, сидели на короткой лавочке в весеннем сыроватом скверике), сказал — живи, сколько хочешь.
Сашка воспитывался в интернате, недоедал, вспыхивал от неосторожной шутки до яростной дрожи, казалось, и убить может в такую минуту, но отходил скоро и щедро. Вопреки сиротливому детству, обделённости во всём, он получился рослым могучим атлетом. Без всяких витаминов. Силой он обладал и правда недюжинной, сгибал пополам пятикопеечную монету и, забавляясь, двумя только пальцами сворачивал пробки с пивных бутылок. Никогда, ни разу, хоть как свирепея, он никого не ударил. Хорошо помню его в юности, жили мы по соседству, его холодную непримиримость к спиртному и страдающее презрение, когда он заговаривал о матери. Была она алкоголичкой. Тем удивительней было видеть, как спустя несколько лет всего он опрокидывал стакан водки, потом второй, третий, не пьянея. Стокилограммовое молодое тело не поддавалось коварству горячительных напитков. Все вокруг скисали, обмякая и валясь иногда куда попало, и он один, как гордый шляхтич, оставался за столом, непобедимый. Однако, ничто не вечно. Настал день, и Сашка, недоумевая, от второй или третьей уже бутылки рухнул под стол, переламывая вдрызг скелет колченого табурета. С того момента он стал регулярно напиваться до мертвецкого состояния. Женился однако при трезвой памяти на краснощёкой девице, в фигуре которой самым заметным элементом была припухлость. Живот, груди, плечи, спина, даже ноги несли своё представление о женской красоте в стиле неповоротливых дам с картин Дега. Что не охватывалось взглядом, скрываясь в одеждах, то отчётливо дорисовывалось воображением. Через каких-нибудь десять лет она станет рыхлой и тяжёлой, как мешок с песком. Но не это заставляло меня испытывать к жене Славинского ровную брезгливость. Нет. Что мне до телес, ворочающихся не в моей постели? Отталкивали и предостерегали её зрачки, две измельчённые крошки, какие разлетаются от стальной проволоки под механическими скулами токарного станка. Слишком цепко и колюче, не явно, с торгашеской хитринкой, с выгодой выслеживали они людей.
Я же закончил университет, женился и переехал в другой район. Виделись мы теперь по случаю и по привычке расслабляться в некоторых, одних и тех же барах, к которым прикипаешь из-за дружеских физиономий за стойкой, улыбающихся тебе адресно, как завсегдатаю. В таких местах обязательно попадётся какой-нибудь старый знакомец под хмельком, разговорчивый, откровенный, будоражащий, выволакивающий вдруг из времени нечто забытое и сентиментальное. В одном таком баре я и встречал Славинского чаще всего. И был немало шокирован раз, когда он объявил, что завязал и не пьёт больше ни грамма и даже пива. «Ампулу вшил на пять лет»,— улыбнулся он, отхлёбывая апельсиновый сок. «Машину купил»,— и опять улыбнулся. Мне не было нужды выспрашивать приятеля и строить предположения об источнике его доходов. Славинский работал на ликёро-водочном, имел отношение к складу готовой продукции и получал свою долю от продажи левой водки. От меня не таился, весело заявляя: «Я не ворую у государства, я честно делюсь с ним». Впрочем, не моё это дело, как телеса в чужой кровати.
Через четыре года он ошарашил меня очередной новостью — развёлся, купил небольшой домик, живёт там с совсем юной девчонкой, доволен. «А сыну шесть недавно исполнилось, к нему заезжаю»,— пояснил. «Кстати, если негде перепихнуться, могу дать ключики от квартиры, похоронил я мать, пусто там теперь. Бардачок, правда, сам понимаешь, надо бы порядок навести». Ключики я не взял, но про квартиру запомнил.

Адрес своего убежища я скрывал ото всех, избегая непрошенных гостей. Душа просила покоя, одинокой задумчивости, осмысления. Кое-какие деньжата на первое время у меня имелись, ну а дальше... А дальше, как выйдет. Но на этот раз я ничего не стану делать через силу — ни любить, ни работать, ни жить.
Навещал меня только Славинский. Собственным ключом дверь не отпирал, звонил и пользовался им лишь в тех случаях, когда убеждался, что в квартире никого нет. Тогда оставлял на столе бутылку водки, по которой я и определял, что он побывал здесь.
Признаться, Славинский относился ко мне с тем почтением, какое бывает у не очень перегруженного знаниями человека к другому человеку, по его наивному представлению, обладателю ценнейших сведений потому уже, что ходил тот человек на занятия в университет, сдавал зачёты и экзамены, писал курсовые, изучал английский и защитил, наконец, диплом, став врачом, инженером или юристом, как я, например. Признаться, мне это несколько льстило, такое его отношение ко мне, и я иной раз, не всерьёз, думал, что хорошо всё-таки, что Славинский не знаком с моим бывшим начальником, иначе я бы мог лишиться своего единственного почитателя.
Шло время и постепенно чувство долга удалялось всё дальше, всё уменьшаясь в размерах, бледнея и сливаясь с разноцветной, как турецкий ковер, абстракцией.
Я исхудал, питался почти впроголодь, остатки денег тратил в баре и не думал ни о прошлом, ни о будущем, застолбив сознание в ограниченном промежутке настоящего и заботился о времени в пределах одного часа.
Однажды, утром, после очумелой пьянки на чьи-то шальные деньги, обнаружил, что карманы мои легкомысленно пусты. Надо сказать, что меня это не расстроило, просто случилось то, что и должно было случиться, если я не успею найти выход из положения. Не успел.
Стоял сухой, с запахами жжёной травы и зябкими днями, октябрь. Я ступал на твёрдый осуровевший асфальт, смотрел под ноги и, казалось, иду без всякой цели, надеясь на удачу. Но странным образом замысловатая дорога вывела меня к знакомому месту. За решётчатой чугунной оградой среди посеревших яблонь, состарившегося по осени клёна, невозмутимого дуба, присевших кустов жасмина, белело двухэтажное, с балконом, здание детского сада. Готовое легко уговорить себя колебание чуть слышно шевельнулось, я дотронулся до подбородка и представил небритое, осунувшееся, мерзкое, должно быть, лицо. И пошёл. С левого крыла здания дурно пахнуло кухней и хранилищем для овощей. Слава Богу, мне направо. Обогнул торец детского сада, рассмотрев вблизи выцветшую, в водяных разводах, осыпающуюся штукатурку и прокрался через служебный вход внутрь. Паркет поскрипывал, желая выдать меня со всеми потрохами, но всё же мне удалось пройти незамеченным по узкому коридору и добраться до музыкальной комнаты. Приотворил дверь, заглядывая в щёлочку. Анна сидела спиной ко мне и, по напряжённому виду её аккуратного затылка, я догадался, что она читает.
— Привет,— буднично сказал я, словно с нашей последней встречи не минуло полгода уже, и словно в ту нашу последнюю встречу ничего не произошло.
Она обернулась и смотрела на меня, сверкая очками, с изумлением, думаю, что даже не оттого, что я так внезапно объявился, а скорей от моего драматичного внешнего вида.
— Боже мой, что стряслось?
— Ничего особенного. Просто я развёлся и уволился с работы, только и всего.
Бедная, добрая и некрасивая Анна, она едва не лишилась сознания, она побледнела и сцепила тонкие перламутровые губы, ставшие похожими на осколок морской ракушки. Её сочувствие, почти материнское, тронуло меня внезапно с оглушительной силой, добавляя одновременно ощущение истеричного блаженства.
Её маленькая воробьиная фигурка встрепенулась, она побежала куда-то, скоро вернулась, накинула пальто, не застёгиваясь, ухватила меня за рукав и потащила, покорного всему, на улицу. Потом купала меня в горячей ванне, вздыбливала пушистую пену, тёрла ласковыми ладонями мою голову, лицо, иногда наклоняясь и целуя меня в губы.
Разнеженный, в плотном махровом халате её мужа, майора-танкиста, в его же тёплых тапочках, я сидел за кухонным столом, счастливый, умиротворённый и наблюдал за ловкими движениями Анны, суетившейся между газовой плитой и холодильником.
Она привстала на цыпочки и всё равно с трудом дотянулась до полки кухонного шкафчика, приделанного к стене не очень расчетливо.
Поставила на стол бутылку армянского коньяка.
— За что будем пить? — спросила она, и я подумал, что знаю её ожидание. «За нашу совместную и теперь уж навсегда жизнь». Примерно эти слова ей хотелось бы услышать от меня более всего в то утро, за тем кухонным, прибранным с любовью, столом.
— За тебя,— ответил я без выдумки, мучаясь похмельем.
— И за тебя,— не согласилась она с моим половинчатым тостом.
— Где твой? — поинтересовался я из чувства самосохранения.
— На ученьях, будет не раньше, чем через неделю. А Ольгу я отправила к родителям.
Физиологическая наша совместимость, понятая нами обоими давно, два года уже тому назад, доводящая оргазм до синхронных обмираний, была столь очевидной, что в других своих чувствах я и не пытался даже разобраться. Мужской биологический инстинкт. Мне было хорошо с Анной и того довольно. Стоит ли извлекать на свет Божий всё, что томится под спудом, когда ты женат и у тебя есть сын?
И всё же эта связь тяготила меня, раздваивала и вынуждала задумываться о разрыве. Может быть, поэтому я так и поступил в последний раз, тогда, полгода тому назад. Ситуация внешне очень напоминала сегодняшнюю. Я был с похмелья, было утро, и я точно также крался по коридору детского сада, но знал заранее, что муж Анны в командировке. И отпроситься сразу и на весь день ей тогда не удалось. Она провела меня до своего дома, это рядом, поставила бутылку коньяка, включила музыку, сказала, чтобы я отдыхал и что она постарается освободиться как можно быстрей. Надо было не спешить с коньяком, но я не сдержался и захмелел буйно, не чуя последствий. И позвонил Наташке, роскошной и наглой, переболевшей сифилисом, весёлой и бесшабашной, дающей добраться до своего тела иной раз за деньги, иной раз просто так, под настроение. Попал я под второе, «под настроение». «Бери шампанское, такси и приезжай, я плачу»,— прогусарил я в трубку и назвал адрес.
Анна пришла к обеду и застыла в дверях, растерянно нахохлившись, пугаясь наших осоловевших циничных глаз. «Уйдите, пожалуйста»,— сказала она и прошмыгнула в кухню.
Сколько раз я бывал не прав, неумно спорил, обвинял и оскорблял, дрался бывало, но всякий раз находил оправдывающие мотивы — то это было в ответ на злословие, то на несправедливые придирки, то на откровенное издевательство. Но никогда раньше не уничтожал живую и беззащитную душу. По этой причине, кстати, не вышел из меня охотник. Лось, неторопливо оглядывая местность, без паники, вынырнул из-за деревьев и остановился в пяти шагах от меня. Я вскинул двустволку и нацелился в бурый воротник животного, привлекая внимание по неопытности слишком резким движением. Огромные влажные глаза лося уставились на меня, будто вопрошая: «Неужели ты способен убить безоружного? Забрать душу беззащитную?» Я не выстрелил и весь вечер терпеливо сносил упрёки возмущённых мужчин в охотничьем домике, злорадно не замечающих моей пустой рюмки.
Теперь же я ощущал себя полным дерьмом, порывался позвонить Анне и просить прощенья. Но откладывал на потом, пока не вызрела мысль, что лучше не звонить вообще, не напоминать о себе, оставить всё так, как есть.
И вот мы опять вместе, опять исчезает мир, растворяясь в бесконечности наслаждения...
Потом Анна, не набрасывая халат, ставит пластинку, попадая мгновенно и не случайно на Грига, на «Песнь Сольвейг». Она всё про меня знает. Знает, что против Сольвейг я не устою, что нет у меня ни сил, ни воли, чтобы вынести эту музыку. Анна скрещивает ноги и кладёт мою голову, как в гнездо, и прижимает её к горячему своему животу, и к гулкому, как каблучки в пустынном храме, сердцу.
— Знаешь, я наверно, скоро уеду из этого города.
— Куда?
— Далеко. Муж должен получить новое назначение.
Я очень долго молчу.
— Зачем всё же ты развёлся? С работы уволился? Может ты сумасшедший?
— Может быть. Мне начало казаться, что всё, что я делал раньше, делал неправильно. Я слишком много лгал — жене, своему начальнику, друзьям, соседям, тебе и даже себе. Впрочем, себе в первую очередь. Неужели нельзя жить без лжи?
— Дурачок.
Пять дней я прожил у Анны, и был счастлив самородочным первобытным счастьем. Возможно, в первый и последний раз в жизни.

Я нашёл способ добывать деньги. На большом рынке всегда нуждались в рабочей силе — разгрузить машину, перетаскать мешки, уложить под потолок ящики, посторожить товар. Платили по мизеру, но сразу, наличными, без волокиты. Не было там никакой бухгалтерии, никаких договоров, никаких обязательств. Хочешь приходи, хочешь век не появляйся. Такая вольница меня вполне устраивала, укладываясь почти без потерь в мою «философию независимости». Перезнакомился с любопытной публикой, ошивающейся на рынке с той же целью, что и я — выжить. Думаю, правда, что ни один из них не сумел бы толково объяснить — ради чего? Все они жили, ничуть не задумываясь о будущем, суживая его до времени в пределах одного часа, что нас сближало, как может сближать людей, потерпевших кораблекрушение, необитаемый остров. Оказалось, однако, что если без будущего жить можно, то без прошлого никак.
Длинноносый старожил, состарившийся в подвалах рынка бродяга в телогрейке подошёл ко мне, пересчитывая деньги.
— Ты тут крутишься уже месяц, сынок, а до сих пор не прописался. Нехорошо поступаешь,— голос его звучал удивительно свежо и сочно.
— Да я не против.
— Во, это дело! Одобряю!
С нами пошли ещё двое — неразговорчивый хмурый мужичок в преждевременной, не по сезону, ушанке и долговязый, узкий в плечах, с уменьшенной как будто головой, как если бы её, словно кочан капусты, сорвали с грядки задолго до созревания. Первого звали Фёдор, а второго Анатолий. Старожил назвался Игорем Ивановичем. Купили дешёвого вина на всю сумму, что мне выдали за недавние мешки, от которых ещё продолжало ломить спину. Вышли проходными дворами и приблизились к одинокому флигелю с окнами без занавесок. Дверь отворила толстомордая грубая баба с папиросой во рту.
— Проходите, алкоголики, да побыстрей.
Хозяйку, похоже, меньше всего на свете занимали мысли о домашнем уюте — окурки, пепел, порожние бутылки, тряпьё, немытые чашки, миски, пожелтевшие стаканы, пыльная лампочка на кривом проводе, пара затрёпанных кресел, кушетка с неровным крупным ожогом, железная кровать с одним только матрацем, стулья, некоторые на трёх ногах, будто вернувшиеся с войны калеки.
Она бросила на стол буханку чёрного хлеба, несколько луковиц и кусок самой доступной колбасы. Не утерпел я, взял стакан и сунул его под кран, брезгливо оттирая пальцами каждую грань.
— Откуда этот придурок?
— Новенький,— успокоил хозяйку Игорь Иванович.
Мы пили, трепались, матерились, курили, только я не закусывал, не мог себя пересилить, не мог справиться с отвращением. Прошлое стояло намертво, как египетская пирамида. Я вспоминал хрустящую белоснежную простыню, наволочки, пододеяльник в чистый ясный горошек, от которого шёл запах свежего утра. Я думал об Анне.
— Ты, придурок, интеллигент, видно, думаешь — один такой, а знаешь, кем был Игорь Иванович? Ни хера ты не знаешь,— бормотала хозяйка.— Он же артист, он же певец, не тебе, придурку, чета. Правда, Игорь Иванович? Правда? Ну-ка спой чего-нибудь, покажи ему.
Игорь Иванович встрепенулся, плечико развернул, вскинул голову, открывая неожиданно голубые пронзительные глаза, в упор не замечаемые мною раньше. И запел. Что-то из оперетты «Летучая мышь». Так вот откуда у него такой сочный голос! Блистательное это было пение... Артист вошёл в раж, вскочил, выделывая уморительные па, переходя с песенок на речитатив, припоминая сценки, фразы, жестикулируя и живописуя, сменяя образы и маски, бессовестно и мило путаясь. Я был в восторге, аплодировал и подпевал. Хозяйка влюблённо смотрела на танцора, Анатолий улыбался, потирая руки, и даже угрюмый Фёдор показался не таким уж мрачным и нелепым — он продолжал сидеть в ушанке, молчал, но взирал на происходящее с каким-то детским интересом.
— Всё, концерт окончен,— объявил Игорь Иванович, переводя дух и опускаясь на кушетку.
Потом уже я узнал, что Игорь Иванович был выставлен из театра по причине длительных запоев, перебивающих репертуару хребет, что его пытались поставить на путь истинный, что режиссер самолично отправлял его в лучшие лечебницы, разочаровался вконец и вытурил артиста раз и навсегда. Узнал я, что Анатолий был некогда начальником неприметной железнодорожной станции, от которого избавились, всерьёз опасаясь, что он по пьяному делу пустит под откос поезд. Захмелев, он душевно читал Есенина: «Мне осталась одна забава, пальцы в рот и веселый свист, прокатилась дурная слава, что похабник я и скандалист». Рассказали мне и про чудную привычку Фёдора не расставаться никогда со своей ушанкой. Оказалось, что он болен, что у него вечно мёрзнет голова, что даже летом, в пекло, он не снимает своей шапки и даже спит в ней. Иногда, он по месяцу, по два лежит в психиатрической больнице, но совершенно не опасен, безвреден, просто малоразговорчив и не всё понимает, о чём говорят. И с хозяйкой, Тамарой, нашли мы общий язык, рассудив, что нет противоречий между содержательницей притона и бывшим юристом. Меня так и нарекли — «Юрист».

Одноцветно потянулось время. Я сам был тем художником, отказавшимся от разнообразия красок, от броской завораживающей палитры, художником, забредшим в глухомань по ту сторону жизни, с одним только карандашом, вычерчивающим непонятные линии и углы. Наверно, я пытался нарисовать свой собственный «Чёрный квадрат».
Два дня мы горбились и надрывались, пальцы в мозолях, нанятые усатыми балагуристыми азербайджанцами, заплатившими без обмана, с щедростью шейхов.
К Тамаре я не пошёл, сказал Игорю Ивановичу, что иду к любовнице, что вредно забывать о женщинах в моём возрасте, что на этой почве и невроз случится запросто может. «Значит, так: два сырых яйца на стакан пива, не забудь»,— напутствовал он.
Я соврал, о женщинах я не думал, сказывался, видимо, мой пагубный полуголодный образ жизни. Мне очень хотелось побывать в баре, облокотиться на мрамор стойки, улыбнуться Гришке, бармену, неспешно погреть коньяк в ладонях, пригубливать не жадно, небрежно, птичьей нормой, разглядывать самоцветную выставку бутылок, купить Филипп Моррис и запускать розовые от цветомузыки, от бра на велюровых стенах, от радужных люстр, от медно-бронзового орнамента гобеленов колечки. Потом кто-то дотронется до плеча, кто-то из прошлого, кто-то нужный до зарезу.
Тщательно побрился, почистился, обновился и пошёл.
— Ты куда исчез? А отощал-то как,— встретил меня, парадный как обычно, в безукоризненно белой рубашке с чёрной бабочкой, копирующей забавно его усики, Гришка.
— Всё нормально. На диете я.
— Рехнулись все — кто буддистом заделался, кто по помойкам пошёл, кто в трезвенники, а кто в диету ударился. Это что — вместо самоубийства? Нет, чтобы по православному — сходить в баньку, выпить соточку, жену приласкать.
— Вот и налей соточку, армянского.
— Ну, слава Богу, а то я подумал было, что и у тебя крыша поехала. Как у Славинского.
— А что Славинский? Не пьёт, машина, дом, дева юная.
— Ты его давно видел? Он же натуральный кретин. Сюда, между прочим, частенько заглядывет, возьмёт апельсиновый сок, бродит, как неприкаянный, и всем мозги заправляет, жить учит. Вот, мол, посмотрите на меня да пример берите. Задолбал тут народ окончательно. Помяни моё слово, это у него от раздвоения личности — и выпить страсть как хочется, и нельзя, страшно. Погоди, скоро у него запретный срок кончится, вот тогда и посмотрим...
Я глотнул коньячку и задумался, припоминая. Славинский ко мне по-прежнему заглядывал, правда, как-то общался со мной посуше, не так, точно не так, как раньше. Теперь, после слов Гришки, я взглянул на всё это со стороны и увидел вдруг с незамутнённой ясностью, как камешек на дне прозрачного лесного озера, очевидную правду бармена. Славинский ещё не решался наставлять меня, но уже в его поведении, в каждом движении, в интонации каждой сквозило превосходство. Ну и дурак же я... Лишился единственного своего почитателя и проворонил этот трагический миг. Ну да, ну да, конечно же, ещё месяца два тому назад заявился он утром, я ещё удивился, что в такую рань, что не на работе он. И дверь открывал своим ключом. Вошёл, не раздеваясь, уселся в кресло и, усмехаясь, наблюдал, как я, рыбой на песке, заглатывал воздух.
— Хреново?
— Хреново, Саша.
— Пойдём, похмелю.
Мы зашли в забегаловку, и он с ухмылкой протянул мне деньги. А ведь я что-то почувствовал тогда, что-то неприятное, унизительное, но голова шла кругом и некогда было ковыряться в таких тонкостях. Славинский сидел напротив, наблюдая, как я, мучаясь, давился первой, жёсткой как наждачная бумага, рюмкой. Что он жаждал так разглядеть?
Как уж он там обходился с работой, не знаю, но зачастил ко мне по утрам с регулярностью дотошной. Дверь отворял уже исключительно своим ключом, посмеивался всё так же и садился в забегаловке напротив, впиваясь в моё измождённое лицо.
Лишился, однако, своего единственного почитателя. Вот такая история. Как же я тогда должен выглядеть со стороны, если даже Славинский?..

Слепыми бабочками бились в окно лохматые снежинки. Солнце деликатно дожидалось своего часа, не затевая пустой ссоры с болотистыми сумерками. Невмоготу было вставать и пробираться сквозь метель в холодные подвалы рынка, куда без усилий врывался, вгоняя нас в озноб, леденящий ветер. Я лежал и изучал вариант, при котором можно было бы остаться дома. Поднялся и прошёлся ревизором по карманам, наскребая к удовольствию сумму, которой вполне хватало на хлеб, кусок сыра и килограмм картошки. Кое-что, про запас, имелось в холодильнике. В магазин не сейчас, попозже, а пока неплохо согреться чайком. Включил газ, поставил чайник, закурил. И тогда в дверь позвонили. От неожиданности я вздрогнул. Кто бы это мог быть? Это не Славинский. Тревожно как-то стало от неизвестности, не по себе. Закутался в одеяло, как в римскую тогу, к дверям приблизился на цыпочках, затаился. Опять позвонили, но на этот раз я физически ощутил робость в той руке, что давила сейчас на кнопку. И ко мне вернулось спокойствие.
Анна стояла вся в снегу и через запотевшие очки неуверенно смотрела на меня.
— Ты не заходишь...
— Проходи,— совсем запамятовал, я же адрес ей оставлял, так, на всякий случай, а может из-за Сольвейг.
— Не очень-то здесь уютно,— сказала она, осваиваясь и оглядывая нищее убранство комнаты.
Я согласно кивнул головой.
— Всё пьёшь?
— Бывает.
— Зачем?
— Да ты присаживайся.
Анна сняла пальто, села на стул, ещё раз обвела взглядом комнату.
— Хочешь, я приберу? У меня есть немного времени.
— Не стоит, я сам, потом.
— Кирилл, зачем? — прошептала она.
— Мне предстоит ещё с этим разобраться.
— Ерунда! Ты говоришь ерунду! Ты хочешь жить не по лжи, но то, что ты теперь делаешь — обман! Неужели непонятно?
Я почувствовал раздражение, его всегда чувствуешь, когда тебя уличают. Самообман, возможно, единственное моё утешение, моя самая большая радость, моё интимное, сокрытое от всех, счастье.
— Не будем об этом, Анна.
— Хорошо, не будем. Я ведь и не затем пришла.
Из кухни донеслось сварливое шипение чайника.
— Чаю хочешь?
— Хочу.
Мы пили чай без сахара. «Забыл купить»,— оправдался я. Впрочем, напрасно — она не поверила, и я это увидел.
— Я пришла проститься, Кирилл.
— Вот как? Уезжаешь?
— Да, муж получил новое назначение.
— И куда?
— Какая разница, далеко.
— А что ты там будешь делать?
— Музыкальный работник везде требуется, а нет, так пойду бухгалтером, завхозом или буду домохозяйкой. Да разве в этом проблема?
— Когда?
— Через три дня.
Она пришла спросить совета — уезжать ей или нет. Она не станет задавать этот вопрос, это лишнее, но пришла она для этого. Если я сейчас остановлю её, то буду навсегда ответственен за её судьбу и за судьбу её дочери, Ольги. Навсегда. Нет, нет, пусть уезжает, я не могу, это не для меня, взять на себя такой груз? Нет, ни за что, пусть уезжает.
Ключ врезался в замок с какой-то бешеной энергией, не снижая напора, провернулся, и в комнату влетел Славинский. Он был в ярости до такой степени, что нижняя его челюсть непроизвольно дрожала. Не обращая внимания на Анну, не замечая её вовсе, видя только меня, он зарычал:
— Ищи себе другую квартиру, через три дня чтобы духу твоего здесь не было. Понял?
— Ничего я не понял, Саша. Что произошло?
— А, ты не знаешь? Прикидываться вздумал?
— Саша, ей-Богу, понятия не имею. Объясни наконец толком.
Несколько минут я слушал его зигзагообразную речь, расчленённую на возгласы, междометия и мат. Пока он не упомянул пару раз, довольно внятно, имя Любки, своей бывшей жены. В конце концов вся эта словесная тарабарщина сократилась до краткого, в одну фразу, бреда. Славинский обвинял меня в том, что я, оглупев от пьянок, среди ночи притащился к матери его сына и пытался её изнасиловать.
Провода соединились, вышибли искру и осветили сцену. Было это с неделю тому назад. Изрядно окоченев, я выбрался из рыночного подвала в павильон и стоял в уголке, отогреваясь кофе из бумажного стаканчика.
— Ты чего здесь?
Раскрасневшаяся с мороза, ядрёная, стояла Любка, точь-в-точь мешок с песком, опережая слегка по времени мой нелестный прогноз.
— Да так, замерз.
— А ты мне, кстати, нужен. Посоветоваться хочу,— кажется, она была не в курсе моих дел.
— Пожалуйста, рад помочь.
— Славинский, паразит, машину купил, дом, с профурой какой-то живёт, а на алименты крохи выделяет. Вот жмот. Могу я его как-нибудь припереть? Помоги Кирилл, мы же с тобой друзья. А, давай-ка, лучше приезжай ко мне, я Вадьку к маме отвезу, посидим, всё обсудим. А? Как ты?
— Извини, Люба, не смогу.
— Ну, не обязательно сегодня.
— Вообще не смогу.
Она отступила на шаг.
— Всегда, между прочим, догадывалась, что ты подонок.
Меня ничуть не разозлили её слова, я пил кофе и смотрел вслед удаляющейся нескладной фигуре. Конечно, я не мог предположить, что дело примет такой отвратительный оборот.
— Послушай, Саша, всё было совсем не так.
— Не желаю слушать твоей брехни. Вот, уже признает, что было, Вы слышали? — обернулся он к Анне, призывая её в свидетели.— Даю тебе три дня, понял? И выметайся.
— Хорошо,— его тупость стала меня не на шутку злить.— Договорились.
— И вот ещё,— он положил на стол бумажку.— Здесь счёт, попрошу оплатить.
— Счёт?
— Я тебя похмелял? Деньги тратил? Вот и заплати, а подсчитано всё точно.
Анна взяла бумажку, заглянула в цифири, порылась в сумочке и положила на стол деньги.
— Анна, убери,— взмолился я.
— А вот в это, пожалуйста, не вмешивайся. Это моё дело. Возьмите, Саша.
Славинский встал, недовольный таким исходом дела, потоптался, забрал деньги и ушёл, зло пристукнув дверью. Анна поднесла часики близко к лицу:
— Пожалуй, мне тоже пора.
— Ты-то мне веришь?
— Верю,— сказала она, уворачиваясь от моего взгляда.

Проблема жилья оттеснила все остальные неустроенности, преследуя меня, растягивая связки нервов, как эспандер. Опять и опять перелистывал я узкий блокнотик с телефонами друзей, знакомых, натыкаясь часто на имена, внесённые попутно, наспех, и выглядевшие теперь шифровкой. Однако большинство упитанных букв алфавита оживало, приближаясь ко мне памятными глазами, подбородками, носами, причёсками, смехом, походкой. Вот хиповатый, длиннорукий, кудрявый меломан, жена у него швея, дома подрабатывает, повсюду отрезки материи, кусочки мела, журналы мод, суетливые заказчицы, примерки и один и тот же разговор о кокетках, складках, рукавах. Зачем я им? Тут и вопросов нет. Вот радиоэлектронщик, замкнутый, со шрамом от армейской дедовщины над левой бровью. Или над правой? Тихо переругивается, смущаясь посторонних ушей, с женой, хозяйственной и осмотрительной, старше его как будто лет на семь. Сынок, пятиклассник, кажется, запирается наглухо в своей комнате, откуда не доносится за весь вечер ни единого звука. Чем он там занимается? Уроки делает? Или изобретает новый спутник? Вот очередные подбородки, носы, прически, вот ещё и ещё... Пе, эр, эс, те. И наконец забавный тупик — я. Я, я, я. И больше никого.
Блокнот захлопнулся, облачаясь в непроницаемый, завёрнутый со всех сторон, плащ. Не подступиться. И всё правильно — живут люди, каждый своей жизнью, и живут, и так и должно быть.
Горькая забота, видно, здорово проступала на моей физиономии, разрушая тот, принятый со смирением, час на обдумывание бесхитростного будущего и устремляясь за его шаткие пределы.
— Давно хочу пригласить тебя в гости,— подошёл Игорь Иванович, удивляя меня тем, что у него имеется жильё. Впрочем, что тут удивляться? Просто об этом мы никогда не заговаривали.
Бывший артист жил в пятиэтажном общежитии с коридорами во всю длину дома, истёртой кожей линолеума и кафельными стенами, зияющими часто известковыми квадратиками вместо голубых плиток. Занимал он отдельную однокомнатную крохотную квартирку, обставленную ещё крепкой, но уже позабытой основательно мебелью — буфет шестидесятых годов, стол и диван того же времени, кресла, стулья и полысевший нещадно синтетический ковёр бежевых тонов. Поражая воображение, на полированной тумбе благородно посверкивал грифельной поверхностью музыкальный центр.
— Располагайся, где удобно. Я сейчас.
Здесь не нужно было брезгливо осматриваться в поисках подходящего места, куда можно было бы прислониться — чувствовалась ежедневная, не смиряющаяся с анархизмом вещей, рука. Ещё одно открытие... Там, у Тамары, в жёлто-пепельной атмосфере, казалось, ничто не смущало Игоря Ивановича...
— Вот, для дорогих гостей,— поставил он бутылку «Московской».— А это подарок дочери,— гордо добавил он, перехватывая мой взгляд, возвращающийся от любопытства всё время к музыкальному устройству.
Водка, однако, не оттягивала мою мучительную проблему, не давая мне расслабиться ни на секунду.
— Присматриваюсь я к тебе, Кирилл, присматриваюсь, и не пойму — зачем тебе всё это надо? Ну, был бы ты такой же безнадежный пьяница, как Анатолий или Фёдор, или хоть бы, как я. Ну, тогда другое дело. Но ведь ты же не пьяница, я же вижу, тебе ведь, как делать нечего, вообще не пить. Ну, не получилось с женой, предположим, семья там распалась. И что? Конец на этом? Не понимаю. Ты же молодой ещё. И не дурак. Дураков, знаешь, сразу видать.
Придавленный своей не сбрасываемой ношей, притороченным накрепко вьюком, я попытался что-то объяснять, запутываясь с первых слов, не решаясь повторять то, что говорил прежде жене, Славинскому, а позже Анне. Свербила догадка, что если я начну всё это выкладывать, то мне будет невыносимо стыдно. Оставалось плутать и нести околесицу.
— Знаешь, Игорь Иванович, мне просто нужно немного времени, ну, осмотреться что ли, а то всё бегом, бегом, куда? Семья, да, развалилась, но я не жалею, сын вот только, да, сына конечно жаль, но что делать, а так всё правильно и на работу ту мне наплевать, другую найду, дай время, всё будет хорошо, не сегодня и не завтра, но скоро. Жить мне негде, Игорь Иванович, негде, вот такая беда.
— То-то я смотрю, что ты сам не свой. Ну, положим, на улице не окажешься, хочешь, так и у меня пожить можешь. А дальше что?
— Что-нибудь придумаю, Игорь Иванович, а за предложение спасибо, деваться мне и правда некуда.

Кто-то положил тяжёлую руку на моё плечо, будто рюкзак подвесил. В Гришкиных зрачках, в двух затемнённых зеркалах, не разглядеть стоящего за спиной, но по губам бармена, свернувшимся презрительно, я догадался о содержимом рюкзака и обернулся, испытывая отчего-то облегчение. Тогда, три недели тому назад, навряд ли я мог предположить, что почувствую облегчение от этой встречи. Впрочем, навряд ли я сделал бы такое предположение и десять минут назад. Нет, не хозяева мы своим чувствам, так только кажется, а поди разберись — где тот источник, тот родничок, откуда плывут они ничем сначала не замутнённые, истинные в своей прозрачности.
— Давай выпьем,— Славинский, видать, успел уже изрядно нагрузиться, смотрел, силясь пробиться через мутную пелену, смешав коктейль из неуверенности и навязчивости. Я понял, что отказать ему не имею права. Даже если он сейчас опять вывернет свои карманы и будет расплачиваться с Гришкой, вываливая на мрамор столешницы, не пересчитывая, скомканные купюры.
— Давай.
— Налей коньяку, по двести.
— Ну что, помнишь, что я говорил? — шепнул бармен, ставя перед нами два высоких бокала, принявших цвет заката.
Потом мы сидели ещё где-то, не допив, не договорив, уходили, скользили разъезжающимися локтями по лаковой поверхности стоек в других барах, отталкивались от них, опять брели, пошатываясь, иногда обнимаясь. Потом впихивались в очень узкие дверцы такси, и, перед тем, как захлопнуть дверь, я заметил мёртвое лицо повесившейся луны.
По пути Славинский бессвязно уговаривал поехать к нему и продолжать гульбу, хватал меня за голову, целовал в лоб, но столкнулся с моей неуступчивостью, происходящей оттуда же, откуда недавно вылупилось облегчение от встречи с ним, и был вынужден высадить меня возле общежития.
— Поспи, отлежись,— донесся голос Игоря Ивановича в ответ на моё шевеление.— Возьми пиво в холодильнике.
Я приоткрыл веки, понимая, что уже утро. За окном, в небе, выгибали пушистые дымчатые хвосты облака, похожие на хвосты ангорских кошек, притягивая взгляд, завораживая. Вдруг они сделались плоскими и серыми, превратившись в полотно экрана, такого же точно, как в кинотеатре. Кто-то запустил плёнку и пошли кадры — удаляющееся отчуждённое лицо жены; фигурка сына, склонившегося над аварийной детской железной дорогой; боязливые глазки-птенчики начальника юридического отдела и тут же занудные обложки инструкций; мстительное Любкино выражение; бетонные стены рыночного подвала; несуразная ушанка Фёдора; надрывное чтение стихов бывшим начальником какой-то забытой станции; фрагменты из оперетты «Летучая мышь»; Гришкины усы, разрастающиеся и становящиеся бабочкой в треугольнике белого воротничка; Анна в дверях, не стряхивающая тающий снег: «Ты не приходишь»; лось, не дождавшийся выстрела; опять Анна: «Ты хочешь жить не по лжи, но то, что ты теперь делаешь, обман»; потом, со спины я увидел художника с мольбертом под мышкой и остро отточенным карандашом, пытавшимся спрятаться в тень, которой не было.
Я добрался до холодильника и выдул бутылку пива, потом приблизился к чёрному домику музыкального центра и ткнул наобум блестящую клавишу. Чистые голоса скрипок подхватили меня, запели виолончели, густые звуки гобоя слились с протяжным басом фагота, взмыли высоко тонкие аккорды фортепиано. Всё шло безумным порядком необъяснимых совпадений. Вот сейчас я услышу Песнь Сольвейг. Внутри у меня установился равномерный покой, какой наступает с последним органным звуком в церкви, и я увидел иконообразное лицо Анны.
«Глупец, беги, несись немедленно, в детском саду известен её адрес, найди её, розыщи, ведь она и есть то, что ты всю жизнь ищешь, она — твоя Сольвейг».

— Прими снотворное и ложись,— настаивает Галя. С тех пор, как я вернулся, она стала усиленно заботиться о моём здоровье.
— Хорошо,— уступаю я.
В чёрном квадрате окна густеют чернила, там ничего нет. Мне очень хочется в это поверить.


© 2000 Valeri Susi: susi.valeri@kolumbus.fi | guestbook | homepage
Edited by Alexej Nagel: alexej@ostrovok.de
Published in 2000 by Ostrovok: www.ostrovok.de